Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В начале 1987 года ко мне приехали на милицейской машине и доставили меня в какую-то местную официальную инстанцию. Там женщина-прокурор предложила мне написать прошение о помиловании. Я говорю: «Извините. Я же вину свою не признала. Как я могу?» — «Напишите просто, что просите, чтоб вас освободили». Она так настаивала на том, чтобы я хоть что-нибудь написала, что у меня появилось отвращение. Я ничего не написала и поэтому пробыла в ссылке лишний год. Указ о моем освобождении датирован первым декабря 1987 года. Этим указом освободили меня и Татьяну Великанову. На тот момент мы оставались двумя последними женщинами, отбывающими наказание по политической статье.
В Москву я вернулась в феврале 88-го года. Это была другая Москва, которая на меня произвела гнетущее впечатление, потому что люди были в эйфории, спорили в каких-то дискуссионных клубах, радовались, появлялись партии, как грибы росли какие-то полусамиздатские новые издания. А я еще не отошла от всего, что пережила в ссылке. И я знала, что Москва — это какой-то островок, а вся страна продолжает жить той жизнью, которой она и жила. В стране не меняется ничего, изменилась только московская атмосфера. Мне пришлось постепенно привыкать к свободе.
Правозащитная деятельность — это защита человека от власти и от несправедливости. Я нахожу в этой деятельности исполнение христианской заповеди о милосердии — защитить гонимого, посетить человека, который находится в темнице без вины. Когда я освободилась, я поняла, что мне от этого никуда не уйти, что это моя судьба.
Меня, повторюсь, освободили из ссылки в декабре 87-го. А летом в то же Кривошеино сослали литовского священника Сигитаса Тамкявичуса. Поскольку я по делам учебы приезжала в Томск, то заглядывала к отцу Сигитасу, мы подружились. К нему приезжали прихожане из Литвы и останавливались в моем домике. Как-то я приехала в очередной раз в Кривошеино, а отец Сигитас в больнице. Его устроили работать на ту же фабрику, где я работала, а у него здоровье было плохое после четырех лет лагеря. Посещение отца Сигитаса в больнице подтолкнуло меня к тому, что я стала выпускать бюллетень «Страничка узника» и писать о людях, которые остаются в заключении. Стала встречаться с людьми, которые освобождаются, брать у них интервью, обрабатывать их и печатать. Бюллетени я издавала регулярно, раз в квартал, и передавала на Запад, их читали на радио «Свобода». В основном там были публикации о судьбах, личные истории, которые я предавала огласке.
Мой главный опыт противостояния советской власти — невозможность не делать. Между прочим, это не в шестидесятые, не в семидесятые годы в Советском Союзе возникло. Эти настроения прекрасно описаны и выражены, например, в поэзии Некрасова. Чувство глубокой ответственности. Когда понимаешь, что то, что происходит рядом с тобой, ни в коем случае не должно происходить, появляется острое чувство вины, которое нелогично, которое невозможно объяснить умом, потому что ты невиновен. Нет вины перед венграми, чехами, Афганистаном. Вины перед ребятами, которых туда посылают воевать. Вины перед людьми, которых арестовывают: ты на воле, а они сидят. Но ты эту вину постоянно ощущаешь. И понимаешь, что лучше что-то делать и жить дальше, чем постоянно пребывать в этом угнетенном и подавленном состоянии.
Я родилась в Доме на набережной. Дедушка мой к этому времени уже не занимал высоких постов. Но квартиру оставили за ним до самой смерти[9]. К высшей партийной элите наша семья никогда и не относилась. У нас была странная семья. Бабушка моя — англичанка. Друзья у них с дедушкой, конечно, были, но вся эта кремлевская тусовка была им чужда. А я вообще росла уже совсем в другой атмосфере. В конце 1951 года дедушка умер, и в Доме правительства мы больше не появлялись, жили в обычной квартире. Папа мой был скульптором, а мама художницей, переводчицей. Так что я выросла скорее в творческой семье, нежели в элитарной.
Меня воспитывала бабушка-англичанка, она была настоящим демократом и старалась мне привить свои взгляды. Она скрывала от нас, что дедушка занимал какой-то высокий пост. Помню, как однажды я пришла домой и спрашиваю: а правда ли, что дедушка был министром иностранных дел? Она отвечает: нет-нет, всё врут. Бабушка оберегала нас от всего этого, даже за город увезла. Мы в Дом правительства приезжали, только чтобы ванну принять. А все остальное время она воспитывала нас вдалеке от столицы, чтобы не заразить этой советской пошлостью. Дома какие-то антисоветские разговоры, конечно, были. К тому же мы много читали. Это тоже сильно влияет на мировоззрение. Плюс дух независимости, который передался, я думаю, от бабушки и от мамы. Так что в старших классах мне уже сильно не хотелось в комсомол. Но надо было вступать обязательно. К тому же мой классный руководитель очень меня любил и хотел, чтоб я показала всем пример. Он даже подал за меня документы, но в день, когда надо было идти за комсомольским билетом, у меня началась страшная мигрень. Настоящая, впервые в жизни. И я никуда не пошла. Думала, так оно и обойдется с комсомолом, но не вышло, билет мне все-таки вручили.
А сначала ведь (и довольно долгое время) в комсомол меня не принимали. Из-за, так сказать, флешмоба, который я организовала в школе. Это было в день, когда Гагарин полетел в космос, мы выскочили из школы через окна и направились на Красную площадь. Добираться приходилось по крышам, потому что улица Горького была забита, невозможно прорваться. До площади мы добрались, но получили серьезный выговор за сорванные уроки.
В конце пятидесятых на площади Маяковского начали читали стихи, я тогда училась еще в школе, но пропустить такое не могла. Помню, как читала там Цветаеву и как потом брандспойтами разгоняли народ. Там был Юра Галансков с его «Человеческим манифестом»: «Министрам, вождям и газетам — не верьте!/ Вставайте, лежащие ниц!/ Видите, шарики атомной смерти/ у Мира в могилах глазниц/… Идите и доломайте/ гнилую тюрьму государства!»
В общем, тогда уже началось какое-то брожение в умах. И друзья появились соответствующие, не диссиденты, но близкие к ним: слависты, поэты. Потом случилась Чехословакия, которая всех потрясла. Мы искренне радовались за чехов, за их Пражскую весну. Поэтому, когда туда ввели советские танки, рухнули все наши надежды. Когда в Прагу вошли наши танки и мама узнала об этом, она ехала в лифте и плакала. Соседка спросила ее: почему вы плачете, Татьяна Максимовна? Мама говорит: вы что, не слышали про советские танки в Чехословакии? И соседка совершенно искренне удивилась, она не могла поверить, что это может кого-то расстроить до слез. А я после Праги осознала, что власть нашу ненавижу и не могу ей этого простить.